– Вот сто пистолей, – сказал он, – передавая мне кошелек; – они пригодятся вам. Вы возвратите их мне, когда ваши дела вполне поправятся.
Он прибавил, что если бы опасение за его доброе имя не препятствовало ему участвовать в освобождении моей любовницы, то он предложил бы мне и свою руку, и свою шпагу.
Такое чрезмерное великодушие растрогало меня до слез. Я поблагодарил, его самым живыми образом, насколько мне позволяло огорчение. Я спросил его, нельзя ли возложить хоть какую-нибудь надежду на ходатайство перед, г. главным начальником, полиции. Он отвечал, что уже думал об этом, но считает его бесполезным, потому что нельзя просить о милости подобного рода без какого-нибудь повода, а он не видит, какой повод можно бы придумать, чтоб начать ходатайство пред таким важным и сильным лицом; что с этой стороны можно надеяться добиться чего-нибудь только в том случае, если бы г. де-Ж. М. и мой отец изменили свое мнение и взялись бы сами ходатайствовать перед г. начальником полиции об, отмене его решения. Он обещал мне сделать все возможное, чтобы склонить к этому молодого Ж. М., хотя и полагал, что тот несколько охладел к нему, благодаря подозрениям, которые возымел насчет, его участия в нашем деле; он увещевал меня испытать с моей стороны все, что могло бы поколебать решение моего отца.
То было для меня дело нелегкое; я говорю это не только по отношению к предстоявшей мне трудности уговорить его, но и по другой причине, которая заставляла меня опасаться приближаться к нему; я ушел с квартиры тихонько, вопреки его приказанию, и твердо решился не возвращаться туда с тех пор, как узнал о печальной участи Манон. Я не без основания опасался, что он может насильственно задержать меня и даже увезти с, собою в провинцию. Мой старший брат прибегнул же раньше к этому способу. Правда, я стал старше; но возраст немного значит перед силой. Однако я придумал, как не подвергать себя опасности; требовалось вызвать его в общественное место и не называть при этом себя по имени. Я тотчас же решился на это. Г. де-Т. отправился к Ж. М., а я в Люксембургский сад, откуда послал сказать отцу, что один дворянин, его покорный слуга ждал его. Я боялся, чтобы он не затруднился прийти, потому что уже начинало темнеть. Но он, тем не менее, вскоре явился в сопровождении своего лакея. Я попросил его пройти в аллею, где мы могли бы переговорить без свидетелей. Мы сделали не менее ста шагов, не говоря ни слова. Он, без сомнения, воображал, что такие приготовления сделаны не без важной причины. Она ждала моей речи, а я ее обдумывал. Наконец я заговорил.
Вы добрый отец, – дрожа, сказал я ему. – Вы осыпали меня милостями и простили мне бесчисленное множество проступков. И небеса свидетели, что я питаю к вам чувства, какие способен только иметь самый нежный и самый почтительный сын. Но кажется… что ваша суровость…
Ну, продолжай: моя суровость, – прервал отец; его нетерпению, без сомнения, казалось, что я говорю слишком медленно.
Мне кажется, – заговорил я снова, – что вы отнеслись к Манон с чрезмерной суровостью. Вы положились в этом отношении на г. де-Ж. М. Его ненависть представила ее вам в самом черном свете. У вас составилось о ней ужасное понятие. А она – самое нежное, самое достойное любви создание, какое когда-либо существовало. Отчего небо не внушило вам желания взглянуть на нее! Вы вступились бы за нее; вы стали бы презирать черные ухищрения г. де-Ж. М.; вы пожалели бы о ней и обо мне. Ах! я уверен, что сердце ваше не осталось бы бесчувственно; вы дозволили бы ему смягчиться…
Он снова прервал меня, видя, что я говорю с жаром, который не даст мне скоро окончить речь. Он, пожелал узнать, к чему клонится мое столь страстное слово.
Я прошу вас не отнимать у меня жизни, – отвечал я; – я и минуты не проживу, если Манон отправят в Америку.
Нет, нет, – сурово отвечал он мне, – я скорее готов увидеть тебя мертвым, чем безумным и обесчещенным.
Довольно, – вскричал я, схватив его за руку, – лишите же меня жизни, для меня ненавистной и несносной; в том отчаянии, в какое вы меня повергаете, смерть окажется для меня милостью; вот дар, достойный отца!
Я даю тебе то, чего ты заслуживаешь, – возразил он. – Другой отец, я знаю, не медлил бы так долго, и сам стал бы твоим палачом; тебя погубила моя чрезмерная доброта.
Я бросился к его ногам.
Ах, – вскричал я, обнимая его колени, – если в вас есть капля доброты, то не ожесточайте ее против слез моих. Вспомните, что я ваш сын… Ах, вспомните о моей матери. Вы любили ее столь нежно! Разве вы стерпели бы, чтоб ее вырвали из ваших объятий? Вы стали бы защищать ее до смерти. Но разве у других нет такого же, как у вас, сердца? Можно ли быть варваром, испытав хотя раз, что такое нежность и скорбь!
Не вспоминай больше о твоей матери, – вскричал он раздраженным голосом; – это воспоминание возбуждает все мое негодование. Твое распутство убило бы ее, если б она до того дожила. Оставим этот разговор, – добавил он, – он меня раздражает и не заставит меня изменить своего решения. Я иду домой. Приказываю и тебе следовать за мной.
Сухой и жесткий тон, которым он объявил мне этот приказ, дал мне понять, что сердце его осталось непоколебимо. Я отошел от него на несколько шагов из страха, чтоб ему не вздумалось задержать меня своими руками.
Не усиливайте моего отчаяния, принуждая меня к неповиновению вам, – сказал я ему. – Я не могу идти с вами. Довольно и того, что я остался в живых, после той жестокости, с которой обошлись со мною. Итак, прощаюсь с вами навсегда. Смерть моя, о чем вы скоро услышите, – печально добавил я, – быть может, вновь возбудит в вас отеческое чувство ко мне.